## Пролог. Пердабля Кровь из ушей у Казимира шла уже час, и это было хорошо. Пока идёт — значит, барабанные перепонки ещё целы, значит, он ещё слышит, значит, он ещё здесь. Хуже, когда перестаёт. Он видел, как перестаёт у других. Их было пятеро, когда они вошли в развалины Выхлопного Комитета — орбитального архива, где до войны сидели те, кто писал Стандарт. Наёмный отряд каравана: он, дерьмак, за старшего, и четверо охранников с честными ружьями и честными лицами. Караванщик платил хорошо: расчистить архив, вывезти уцелевшие сервоприводы. Простой контракт. В архиве, сказали, «завёлся какой-то говорун». Говорун. Теперь трое охранников лежали в главном зале, и на них не было ни царапины. Они просто сидели, привалившись к стенам, обхватив головы, и раскачивались. Один беззвучно шевелил губами, и Казимир, подойдя, разобрал, что тот повторяет по кругу, с интонацией молитвы: «...это неопределённое поведение... это неопределённое поведение... стандарт ничего не гарантирует...» Глаза у него были открыты и пусты, как выеденные яйца. Четвёртый уже не раскачивался. Четвёртый уже дошёл до конца. Тварь Казимир увидел в глубине архива, среди рухнувших стеллажей, и первым делом не поверил, что это и есть монстр. Бледная, оплывшая туша, вросшая в кресло председателя, — не когти, не клыки, а множество влажных ртов по всему телу, и все они шевелились, и все говорили. Порождение продува из того, кто двадцать лет назад был клерком Комитета: выхлопное оружие перекроило не тело даже, а самую суть, вывернуло наизнанку худшее, что было в человеке, — потребность быть правым. Всегда. В каждом слове. До последнего вздоха собеседника. Пердабля. Она повернула к нему рты, и заговорила, и Казимир понял, почему охранники сидят у стен. — Ты держишь клинок в правой, — сказала Пердабля мягко, почти ласково, десятком голосов внахлёст. — Но, строго говоря, «держать» здесь неуместно: ты полагаешь, что владеешь им, тогда как владение — это семантика перемещения, а ты его лишь копируешь в ладонь, и копия неглубока, ты не подумал о ресурсе. Впрочем, я отвлёкся. Ты пришёл убивать. Убивать — тоже неточно. Ты собрался вызвать поведение, не определённое ни одним контрактом, а значит, результат не гарантирован, и винить будет некого, кроме тебя, ибо ты не прочитал спецификацию, ты никогда не читаешь до конца, никто не читает до конца, вот в чём беда сектора... И оно потекло. Не звук — смысл, вязкий и бесконечный, затекающий в щели рассудка. Каждое слово Казимира, ещё не сказанное, уже было опровергнуто. Каждый его довод — уже назван частным случаем, недоказанным, «вы путаете с другим языком». Пердабля не спорила. Пердабля не побеждала в споре. Пердабля делала так, что спор становился вечным, что не оставалось ни правых, ни неправых, а только ты, стоящий по колено в собственной неспособности замолчать её. Один из уцелевших охранников за спиной вдруг заплакал и попытался возразить — открыл рот, сказал: «Да пошла ты, тварь». Роковая ошибка. Пердабля обрадовалась. Пердабля развернула к нему половину ртов и принялась объяснять, вежливо и неотвратимо, почему его «пошла ты» ill-formed, no diagnostic required; почему интонация не соответствует гарантиям; почему, если строго по букве, он сам не существует, поскольку никогда не был должным образом инициализирован. Охранник продержался минуту. Потом сел к стене и начал раскачиваться. Казимира спасло то, за что его презирала половина сектора. Он не спорил. Дерьмака делают из человека мутагенной прошивкой, и берут в прошивку не самых умных, а самых пустых внутри — тех, кому не нужно быть правым, потому что им вообще ничего не нужно, кроме платы. Устойчивость к продуву у них в крови. Устойчивость к душноте — в характере. Пердабля лила в него смысл, а Казимиру было нечего ей ответить и незачем. Она говорила: «ты неправ», и он думал: да. Она говорила: «ты не понял стандарт», и он думал: не понял, и не пойму, и денег мне за понимание не платят. Ей не за что было зацепиться. Спор нельзя сделать вечным с тем, кто не начал его ни на секунду. Он шёл к ней сквозь монолог, как сквозь встречный ветер, и кровь из ушей шла всё сильнее, и в глазах темнело от давления чужой правоты, но он шёл. На последних шагах Пердабля сменила тон — впервые за всё время в её голосах прорезалось что-то живое, почти умоляющее: «постой, но ведь если рассмотреть краевой случай, если только выслушать до конца, я почти закончил, мне осталось про выравнивание, про строгий алиасинг, ты же не можешь уйти, не дослушав, это невежливо, это некорректно, это—» Клинок вошёл в центральный рот. Пердабля не закричала. Пердабля поправила его — «удар пришёлся на два миллиметра выше оптимального» — и наконец, впервые в жизни не докончив фразу, умолкла. У обрушенного портала его ждал человек, которого он не звал. Старик в доспехе не по росту — латы висели на нём, как на вешалке, один наплечник снят и держался в руке. Он не вошёл внутрь. Он стоял у порога всё то время, что Казимир пробыл там, и слушал через стену, и на лице у него было то, чего не было ни у кого из наслушавшихся Пердаблю: он всё понимал. — Ты убил его, — сказал старик. Не вопрос. — Я убил тварь. — Ты убил рыцаря Ордена Сракотета. — Старик сел прямо в пыль, тяжело. — Мы писали Манифест вдвоём. Он и я. Устав для тех, кто придёт после: как держать слово, как не лгать в малом, как жить по букве. Он был лучшим из нас — самым точным. Он один вычитывал каждую строку до запятой, чтобы после нас не осталось ни единой дыры, ни одного краевого случая. — Голос сел. — А продув берёт в человеке лучшее и делает из этого пытку. Он взял его точность. Его любовь к правоте — из щита выковал зубы. Казимиру нечего было ответить, и впервые за день это не спасало, а жгло. — Я отрёкся от него первым, — сказал старик. — Когда он начал материться и плыть лицом, когда друзья перестали ходить, я сказал себе: это уже не он. Может, и правда. А может, я просто сбежал, пока он ещё узнавал меня и звал по имени. — Он положил наплечник в пыль. — А теперь слагаю и титул. Рыцарь Сракотета не бросает брата гнить в архиве, чтобы за ним пришёл наёмник за деньги. Раз бросил — не рыцарь. И имя оставляю здесь же: сэр Гей носит тот, кто рыцарь, а я больше никто. Забирай латы, дерьмак, — тебе они честнее. Казимир латы не взял. Он вообще ничего оттуда не вынес — ни железа, ни платы, ни правоты. Из пятерых он вышел один, и караванщику сказал только, что сервоприводы забрать нельзя; почему — объяснять не стал, потому что объяснять значит начать говорить, а говорить он в тот день зарёкся надолго. С тех пор в правом ухе у него звенит — тонко, ровно, на одной ноте, будто далеко кто-то так и не докончил фразу и ждёт, когда обернёшься и дашь себя поправить. Он не оборачивается. Это и есть весь его кодекс: не оборачиваться на тех, кому нужно, чтоб ты был неправ. Но иногда, на грани сна, он слышит не звон, а два голоса разом — как старик у порога слагает с себя имя, а один рот в глубине архива так и не договаривает про выравнивание, — и не знает, кого из двоих в тот день убил по-настоящему. *Дальше — глава 1. Контракт на Промежность.*